-
И как вы её назовёте? - спросила она рассеянно, с жёлтой французской книгой в руках.
-
Авиньонские барышни.
-
Почему?
-
Не знаю
-
Но мы же не в Авиньоне.
-
Ну и что, так интереснее! Надо играть, надо всё запутывать, надо всех вводить в заблуждение.
Франсиско Умбраль. “Авиньонские барышни”
На картине Пабло Пикассо “Авиньонские девицы” нет ни одной авиньонской девицы. Все натурщицы художника (а их было целых пять!) жили совсем в другом городе, и вообще, его картина не имеет к Авиньону никакого отношения - просто Пикассо очень любил морочить людям голову.
Десять минут назад я узнала об этом из книжки Франсиско Умбраля “Авиньонские барышни”. Я сразу представила себе серьёзное лицо художника в молодости с такими угловатыми кубистическими чёртиками в огромных глазах и страшно разволновалась. А страшно разволновавшись, поняла, что немедленно должна вспомнить, какие же ещё мелкие открытия в моей жизни были столь же волнующими. Не исключено, что кто-нибудь подумал, будто бы сначала я написала здесь слово “волнительными”, а потом, спохватившись, в панике исправила его на “волнующими”. Конечно же, нет. Как это вы могли такое подумать? Слово “волнительный”, а также его лучшие друзья - прилагательное “богический” и глагол “вангую” отсеиваются в процессе строжайшего фейс-контроля, установленного непосредственного у меня в прихожей, после чего, получив отлуп, понуро бредут на своих кривеньких ножках к великодушным хипстерам, которые без сожалений мусорят у себя в лексиконе, сколько им заблагорассудится. Надо было бы тут, пока моё волнение не прошло, вместо “без сожалений” употребить какой-нибудь былинный оборот наподобие “ничтоже сумняшеся”, но боюсь, это было бы стилистическим перебором.
А волнуюсь я буквально от всего, но особенно меня волнуют труднообъяснимые и трогательные мелочи бытия.
Например, когда я первый раз смотрела “Однажды в Америке”, и переводчик Михалёв, выйдя из образа, пояснил за кадром значение прозвища главного героя: “Нудлс - лапша”, волнение моё было так сильно, что я чуть не написала Михалёву письмо с признанием в любви. Остановило меня лишь осознание того факта, что нельзя сидеть на двух стульях, ведь всего лишь несколько часов назад я уже отправила любовное письмо на радио “Свобода” писателю Савицкому, чья передача “Сорок девять минут джаза” потрясла моё воображение сутками раньше. Савицкого я пригласила в Самару - попробовать сливовое варенье моей мамы, и было бы крайне неловко, если бы они с Михалёвым заявились к нам на кухню в один день: во-первых, куда их сажать, если там всего восемь квадратных метров, а во-вторых, как одновременно поддерживать два умных разговора с двумя умными людьми, которые едят сливовое варенье?
Спустя годы нашлись знатоки, которые попытались заверить меня, что культовую реплику “Нудлс - лапша” произнёс не Михалёв, а Володарский, но я-то знаю, что это не так - всякий, кто тонко чувствует нюансы переводческой гнусавости, подтвердит, что это был Михалёв.
Ещё раньше, в детстве, я испытала такое же сильное волнение, когда моя бабушка заметила, что я, наливая дедушке чай, старательно размешала в чашке сахар. “Ты делаешь точно так же, как мы все, - сказала бабушка. - Это инстинкт”. Мне было шесть лет, но про инстинкты я уже всё знала, потому что прочитала книжки Игоря Акимушкина о мире животных. Тогда было принято считать, что в животном мире инстинктов гораздо больше, чем в человеческом. Это сейчас ситуация кардинально изменилась, и я то и дело слышу от самых разнообразных людей диковинные интерпретации разных событий: “У неё климакс, - например, авторитетно заявляют люди про депутатшу Мизулину, - это гормональное явление, инстинкты сходят на нет, и поэтому она хочет всё запретить”. Я тоже с большой опаской поглядываю на фотографии Мизулиной в интернете - мне всё время кажется, что её изображение вот-вот оживёт и начнёт выкрикивать мальчишеским альтом неслыханные глупости, но всё же я не думаю, что ею руководят усыхающие гормоны, и только они. Впрочем, Мизулиной и прочим людям с одиозинкой сегодня здесь не место: речь идёт о трогательном волнении.
Так вот, когда моя бабушка, увидев, как я размешала сахар в дедушкиной чашке, сказала - это инстинкт, я тоже страшно разволновалась, несмотря на то, что мне было всего шесть лет, а в маленьком человеке обычно умещается не слишком большой объём волнения. Во мне он, однако, уместился, и я, тяжело пыхтя, немедленно припёрла бабушку к стенке в прямом смысле слова: зажав её между окном и комодом. В руке я держала чашку с горячим чаем, поэтому бабушка боялась дышать слишком глубоко и вообще, посматривала на меня с некоторой тревогой. “Инстинкт? - спросила я, пихая бабушку в мягкий живот свободной рукой. - Что ты хочешь этим сказать?” Бабушка осторожно взяла у меня дедушкину чашку и поставила её на комод. Должна ли я уточнить, что на комоде у нас стояло круглое двустороннее зеркало, перед которым дед брился каждое утро, и его флакончик с одеколоном “Шипр”? Наверное, должна, потому что это очень важно - описать сцену волнения во всех деталях. Итак, бабушка поставила чашку на комод рядом с “Шипром” и зеркалом. “Это означает, что ты - женщина из нашей семьи”, - сообщила мне бабушка.
Будь я лет на десять постарше, я бы сострила: “А что, у кого-то были сомнения?” - но я была ещё слишком мала для тонкой иронии, и поэтому просто смотрела на бабушку снизу вверх, изо всех сил вжимаясь в её живот: дети знают, и это тоже инстинкт, что так, вжавшись в мамин или бабушкин живот, куда проще перенести любые новости, вызывающие повышенное волнение. Можно ещё зажмуриться, но это не обязательно. Я ждала, что она скажет, и она сказала: “Ты всегда будешь размешивать сахар для того, кого любишь”. Я молчала, бабушка стояла, зафиксированная мною в углу, сцена затянулась, и совсем неудивительно, что в кухне наконец-то появился дедушка с резонным вопросом. “А где же мой чай?” - спросил он и немножко пошаркал подошвами: он всегда так делал, когда что-то шло не так. Должно быть, тоже от волнения.
В промежутках между этими приступами страшного волнения были и другие, но о них как-нибудь в другой раз, потому что сейчас я тоже страшно волнуюсь: уже без одной минуты три часа ночи, и это означает, что ровно через минуту в нашем дворе загрохочет огромная жёлтая машина, которая опустошает мусорные контейнеры. Меня необычайно волнует мысль о том, что этот ритуал с точностью до секунды повторяется каждую ночь уже много лет. В мире, где всё хорошее уже давно не имеет обязательного характера, усердие сборщиков мусора не может не растрогать. Пока я писала этот абзац, раздался грохот: машина здесь.
Господи, если ты есть, я хочу напомнить тебе, что этот текст - о волнении. Это такая же воздушная субстанция, как и ты сам, её нельзя потрогать, измерить, посчитать или взвесить, а также одобрить, осудить и подвергнуть осмеянию. Однако я знаю, что всегда найдутся люди, которые попытаются это сделать. Поэтому у меня к тебе большая просьба: пожалуйста, сделай так, чтобы этот текст не прочитал ни один сноб, киновед или просто серьёзный, скучный и въедливый тип, которому во всём подавай полную точность! Позаботься о том, чтобы в мире сегодня на пять-шесть минут, наконец, воцарилась подлинная справедливость и чтобы этот текст прочитали именно те несколько человек, которые точно так же, как и я, склонны испытывать трогательное волнение по необъяснимым поводам.
Екатерина Спиваковская