Первого сентября 1974 года меня разбудили в семь часов, чтобы поднять, умыть, впихнуть в меня чашку сладкого чая (больше ничего в такой ранний час всё равно не полезло), напялить колючее платье упаднически-коричневого цвета, повязать неудобный кружевной фартук и оттащить в школу номер три: новенькую, недавно построенную, аккуратную и тоскливую, как ненавистный мне «Ригодон» композитора с уродской фамилией Гедике.
На фотографии, сохранившейся с того дня, я стою на школьном дворе возле маминой ноги, маленькая, злая и опухшая от первого в жизни серьёзного недосыпа. На голове у меня огромный бант, точнее, даже не бант, а мамин газовый платок, пышный, как букет пионов. Из-за этого банта, точнее, платка учительница, кургузая дама в голубом кримпленовом костюме, будет пересаживать меня сто раз с одной парты на другую, чтобы я никому не загораживала обзор, и наконец найдёт мне место рядом с мальчиком по фамилии Волк. Артур Волк, так звали моего первого соседа по парте, и он был очкариком. «Ну, конечно, – подумала я, отодвигаясь от Волка подальше, – Волк! Только этого мне не хватало!» Никаких метких догадок относительно нашего с Артуром Волком национального сходства мне в голову тогда не пришло, лишь по прошествии времени мне объяснили, что усадив нас рядом, учительница остроумно убила, с позволения сказать, двух зайцев: решила проблему с моим огромным бантом и обозначила черту оседлости.
Артур Волк оказался очень хорошим мальчиком с очень плохой дикцией, и я поневоле стала его переводчиком: разобрать с одного раза, что он говорит, не мог никто, кроме меня. Учительница, когда он отвечал на её вопросы, страшно раздражалась, переспрашивала, закипала яростью, глаза её наливались кровью, глаза моего Артурчика – слезами, он мелко трясся и цепенел, и тут я кротко поднимала руку и переводила. Училка успокаивалась, Артур тоже, а я испытывала что-то непонятное – какую-то неведомую мне до этого смесь любви с жалостью. И облегчение – от того, что я не боюсь этой его вязкой каши во рту и даже могу ему помочь.
К сожалению, демонстрацией моих переводческих талантов образовательный процесс не ограничивался. Очень скоро выяснилось, что с математикой у меня полная катастрофа: я не вижу никакого смысла в задачках про трубу А, из которой что-то вытекает, чтобы втечь в трубу Б, и совершенно не понимаю, при чём тут какой-то резервуар. Пришёл мой черёд цепенеть перед налитыми кровью глазами нашей учительницы. Когда я вспоминаю эти злобные учительские глаза, меня изводит целая куча вопросов: как могло случиться, что великие учёные, которые доизобретались до интернета и овечки Долли, не придумали ни одного теста, чтобы измерить предел терпения в организме школьной учительницы? Почему все эти люди, которые десять лет регулярно вводили меня в ступор этим горгоновым взглядом, не были признаны профнепригодными и опасными для общества ещё на втором курсе пединститута, куда они попали по причине жестокого заблуждения в своих способностях?
Ну ладно – я, девиц с огромными бантами на макушке обычно никто не жалеет, потому что они всем застят свет. Но Артур Волк! Почему этот безобидный и близорукий мальчик должен был рыдать из-за какой-то тётки в голубом кримпленовом костюме? Ах, встреть я таких учёных, которые не изобрели такой тест на учительскую пригодность, уж я бы им показала кузькину мать!
Так вот, труба А и труба Б. Я не понимала смысла этих задачек, не понимала, к чему столько труб, а значение слова «резервуар» вообще уяснила только к двадцати пяти годам, когда впервые посмотрела фильм «Бешеные псы». Училка злилась на мою тупость, колючее платье давило подмышками и жизнь моя была кончена всякий раз, когда звенел звонок на урок математики.
Если бы не Артур Волк, боюсь, в первом классе средней школы я бы училась до сих пор без особых перспектив когда-нибудь с этим покончить.
Но он был очень добрый и подсказывал.
Он подсказывал мне, что там произошло с этим дрянным резервуаром, полным воды, которая натекла в него из трубы А или Б, подсказывал вот этим своим неразборчивым тарабарским языком так, что все думали, будто на него напал дикий приступ кашля.
Слова в этой какофонии умела расслышать только я.
Так мы с ним и жили до самой третьей четверти второго класса, душа в душу.
Потом я перешла в другую школу, потому что мы переехали, а в те незапамятные времена в нашем городе никто и слыхом не слыхивал о таком явлении, как «возить ребёнка в школу за тридевять земель» – школу выбирали поближе к дому, да при этом чтоб ещё и дорогу не переходить.
В моей новой школе меня посадили за одну парту с фаворитом всех девочек Витькой Курохтиным, и все мне завидовали, и даже сплетничали, будто бы у нас любовь, потому что ко всему прочему мы с ним ещё и жили в одном доме. Я своего привилегированного положения ничуть не оценила, потому что Витька был хоть и красавец, но при этом идеальный двоечник, и никакой пользы я из такого соседства извлечь не могла, по причине чего относилась к нему довольно равнодушно. Это вполне естественно. Женщины рождаются поражённые бациллой прагматизма, хотя многие думают, что это свойство они приобретают с годами.
Моё равнодушие к Курохтину продолжалось ровно до тех пор, пока однажды на субботнике в шестом классе он не всадил себе в ладонь занозу, которую мне пришлось извлекать. Пока я это делала, он страдальчески постанывал, а все девочки из нашего класса стояли чуть поодаль, умирая от зависти: ведь это я спасала от неминучей гибели их кумира! Это мне он доверил коснуться своей ладони! Это мне он сопел в ухо, а по завершении операции сгрёб здоровой рукой охапку осенней листвы, уложил её мне на макушку и уставился на меня, наблюдая, как я отряхиваюсь и отфыркиваюсь. «Это было красиво», – сказал он потом.
И этим, должна признаться, исчерпывается то хорошее, что я могу сказать о школе с оглядкой на первое сентября.
Екатерина Спиваковская